Басня прозаическая и басня поэтическая в чем принципиальные различия
Басня как жанр литературы. Форма речи басни
*Знаменитая басня Крылова «Волк и Ягненок» была написана в 1808 году и тогда же опубликована в журнале «Драматический вестник».
Сюжет ее дан Эзопом:
«Волк увидел Ягненка, который пил воду из речки, н захотелось ему под благовидным предлогом ягненка сожрать. Встал он выше по течению и начал попрекать ягненка, что тот мутит ему воду и не дает пить. Ответил ягненок, что воды он едва губами касается, да и не может мутить ему воду, потому что стоит ниже по течению. Видя, что не удалось обвинение, сказал волне «Но в прошлом году ты бранными словами поносил моего отца!» Ответил ягненок, что его тогда еще и на свете не было. Сказал на это волк: «Хоть ты и ловок оправдываться, а все-таки я тебя съем!»
Басня показывает: кто заранее решился на злое дело, того и самые честные оправдания не остановят.
Несколько моментов в басне Эзопа должны быть подчеркнуты. Во-первых, Эзоп выбрал таких зверей, отношения между которыми определены их «природой» и потому естественны. Во-вторых, он намекнул на мотив «благовидного предлога». Волку не просто захотелось съесть ягненка, а выставив достаточно убедительные причины. В-третьих, все обвинения волка легко отводятся ягненком, и благодаря этому в басне параллельно существуют два плана: волк выставляет мнимые аргументы в пользу своего желания, а ягненок каждый раз оправдывается. Момент полного оправдания ягненка совпадает с моментом катастрофы. Казалось бы, ягненок одерживает победу, и волку не удается доказать его вину, но, признав свое поражение («ловок оправдываться»), волк все-таки исполняет свое намерение. Победа ягненка оборачивается гибелью. В заключительных словах волка, нарушающих всякую «логику», басня сливает оба плана. Наконец, мораль басни восстанавливает «логику», но не рассказанного случая, а более общих закономерностей: в ней говорится о людях, которые, решившись на злое дело, не внимают самым честным оправданиям. Легко установить, что мораль Эзопа еще достаточно отвлеченна и касается оценки злых людей вообще. Сочувствие Эзопа безусловно отдано ягненку, но добродетель в басне не торжествует: волк съел ягненка. Басня не стремится к восстановлению справедливости, печальный вывод излагается в ней эпическим тоном.
В дальнейшем Федр конкретизирует мораль басни, придя к заключению, что слабый часто бывает притеснен более сильным. Этот вывод согласовался с сюжетом Эзопа, поскольку у того взяты сильный волк и слабый ягненок.
Новую жизнь в старый сюжет вдохнул Жан Лафонтен. Он воспользовался не только сюжетом Эзопа, но и апологом Гезиода о копчике и соловье. Нравоучение, которое вывел Гезиод, гласит: «слабейший должен уступить сильнейшему и не раздражать его бесполезным противодействием, ибо никогда не смог бы победить, но лишь навлек на себя стыд и несчастье». Лафонтену совершенно ясно, что в действительном мире у ягненка нет возможностей для спасения. И эта горькая истина вызывает у него сопротивление. Он отрицательно относится к ней, как и к существующему порядку, противопоставляя его некоей идеальной моральной норме, более высокой, чем бытующая в реальности. Поэтому Лафонтена больше заботит, с одной стороны, общий моральный принцип, а с другой — житейская мудрость, которой должен придерживаться слабый в его отношениях с сильным, в своем практическом поведении. За непосредственным изображением Лафонтен всегда приоткрывает второй план, более важный, чем видимый и предметный. Такой взгляд на басню позволил Лафонтену значительно углубить функцию рассказчика, за «простодушием» которого таилось и трезвое знание реальной жизни, и ее полное расхождение с идеальными гуманными принципами. В некоторых очень существенных чертах Лафонтен предварил Крылова: он избежал как угрюмого и всеохватывающего скептицизма, так и восторженного, но недостаточно обоснованного оптимизма. Ему, как впоследствии и Крылову, чужда всякая бесплодная мечтательность, сентиментальность, но он не уповает исключительно и на разум как панацею от всех зол. Вместе с тем Лафонтен часто смягчает конфликты и рационалистически описывает эмоции своих персонажей, не передавая их чувств во всей психологической полноте и конкретности. У Лафонтена, например, волк говорит в гораздо более спокойном тоне, чем у Крылова, и обещает ягненку «наказать» его за «дерзость» («du seres chaie de ta temarite»), а не «сорвать голову». Наконец, Лафонтен стремится подсказать, как надо практически строить свое поведение. К этому сводится его фраза: «Довод сильнейшего всегда наилучший» («La raison du plus fort est toujour le meilleure»). В ней дидактическая сентенция адресована слабому и одновременно заключено обобщение неудовлетворяющих Лафонтена реальных моральных принципов, осуждаемых им. В этом последнем пункте басня Лафонтена направлена против общества, где неправый сильный всегда побеждает правого слабого, Лафонтен отказался идеализировать суровость жизненных коллизий и не подчинил рассказ идеальному моральному правилу, но вместе с тем предложил практический выход для слабого. Он в значительной степени проложил дорогу Крылову, который бесспорно опирался на него в разработке сюжета (рассказа и образа рассказчика). Однако еще до Крылова ла-фонтеновская басня использовалась русскими баснописцами, и не учитывать национальную традицию нельзя.
Именно на Лафонтена опирался,йнапример, А.П. Сумароков, создавая басню «Волк и Ягненок»-
А. Сумароков сосредоточен на рассказе, совершенно опуская мораль и назидание. Он подробно мотивирует невинность Ягненка и вводит уточнение, отсутствующее у Эзопа, — «голодный Волк». Далее он тщательно описывает состояние Ягненка, ввергнутого в ужас. И, наконец, после трехкратного оправдания Ягненка выдумывает нелепицу о блеющей пастушке, ссылаясь на ответ Ягненка, который гибнет не из-за собственной мнимой вины, а из-за мнимой чужой. Баснописца заботит не столько Волк, сколько Ягненок, и он проникнут к нему искренним сочувствием. Рассказчику жаль Ягненка, и эта жалость выражается в том умилении, с каким Сумароков описывает грустные предчувствия своего героя. Он с этой целью сознательно вводит мотив сиротства («Всея моей родни на свете нет. » — говорит Ягненок) и упоминает о прекрасной пастушке. Вместе с тем у Сумарокова появляются детали, которые предваряют Крылова. К ним нужно отнести намек на социальное различие между Волком и Ягненком, выраженное в словах: «ко мне учтивства не храня» и в ироническом отзыве о пастушке: «Пастушке я твоей покорнейший слуга. » Ясно, что Волк стоит на более высокой ступени социальной лестницы, чем Ягненок. Это дало основание А.С. Шишкову в статье «Сравнение Сумарокова с Ла Фонтеном» отдать предпочтение русскому автору. В обвинениях Волка все дальше и дальше отодвигается степень близости дерзких родственников: сначала мать, отец, а затем дядя, брат, а потом — предположительно — сват («Иль, может быть, и сват. «), пока наконец родство не пропадает окончательно («пастушка»). Этот мотив отчасти используется и Крыловым.
В целом, однако, басня Сумарокова построена на классицистических принципах. Баснописцу важно оттенить нелепость происходящего. У Волка, который называет Ягненка «бездельником» и «плутишкой», не находится довода, чтобы съесть Ягненка. И это в духе басни. Однако приводимый им довод лежит не в природе Волка, что нарушает скрытую в сюжете естественность. Нелепость нужна Сумарокову не для того, чтобы подчеркнуть характер социальных отношений, а как антитеза превратного басенного мира логично устроенному и прекрасному действительному миру, хотя бы и нарушаемому печальными и трагическими случаями. Недаром Ягненок перед смертью вспоминает зеленый луг, игру с ягнятами, пастушку, бравшую его на руки, свирель и пенье птичек. Не случайно Сумароков столь логично мотивирует и сами обстоятельства, предшествующие встрече и диалогу. Все это призвано оттенить, с одной стороны, неразумность басенного мира, абсолютную нелепость тех нравственных норм, которых держатся басенные персонажи, а с другой — приписать истинное знание самому рассказчику. Волк воздвигает одну ложь над другой, и это ставит его вне морали. Особенно ярок портрет пастушки, в котором перечисляются ее свойства: пастушка блеяла, у нее комолые рога, длинный хвост, густая шерсть, копыта не велики. Темному, непросветленному эгоистическому миру, лежащему вне разумных нравственных законов, противостоит светлое, истинное сознание рассказчика. Задача баснописца состоит в осмеянии нарочито нагроможденных мнимых обвинений, чтобы смехом способствовать их исправлению. Вследствие этого рассказчик у Сумарокова ближе к басенным персонажам, чем у Лафонтена. Он не предстает философом, анализирующим рассказанный случай, а живет рядом с персонажами, уклоняясь от какой-либо оценки рассказанного и не вводя, как в данной басне, морального поучения. Но ему присуще истинное знание, с высоты которого он сатирически описывает басенный мир. Антитеза между непросвещенными басенными персонажами и наделенным разумом рассказчиком находит в баснях Сумарокова четкое стилистическое воплощение. Как правило, рассказчик изъясняется книжным, а осмеиваемые басенные персонажи просторечным языком. Сумароков резко сталкивает книжный и просторечный стили речи, демонстрируя уродство басенных героев и высокую моральность рассказчика. Он достигает этим дополнительного сатирического эффекта.
Вслед за Сумароковым на тот же сюжет написал басню «Ягненок и Волк» Г. Р. Державин.
Державин сохраняет появившуюся у Сумарокова жалость к Ягненку и даже усиливает ее, придавая ей большую чувствительность. Об этом свидетельствует обилие слов с уменьшительными суффиксами — «маленький», «тучненький», «беленький», «речки», «жем-чужком», «зелененьким». Ему, как и другим баснописцам, не надо мотивировать злость Волка, потому что она заключена в его природе, но он считает необходимым подробно объяснить, почему Ягненок остался один. Баснописец выдвигает разнообразные причины: недосмотр пастуха и оплошность Ягненка. Благодаря этому случайность происшествия намеренно нагнетается: Ягненок, нечаянно отставший от стада, одновременно лишается защитника. «Великое несчастье» Ягненка происходит от того, что у него нет покровителей, и он остался наедине с кровожадным Волком. По сравнению с Волком Сумарокова державинский, повторяя оскорбления («плутишка»), их множит («Молокосос, овечий сын, мальчишка. «) и, чувствуя свою безнаказанность (некому дать ему отпор), все больше распаляется. Вздорность обвинений постепенно становится резче: Волк не допускает возражений и не терпит оправданий («Ты говоришь еще!»).
— На то она
Сотворена
Чтоб всех поить!
Державин сокращает оправдания Ягненка, но зато увеличивает обвинения Волка. И тут оказывается, что в их основе лежит некая изначальная неприязнь («Но я твою породу издревле не терпел»). Мораль басни («К барашку применить — невинность, зависть — к Волку») плохо соотносится с рассказом. Если Ягненок оправдался и тем самым его невинность доказана, то зависть Волка не вытекает из текста. Чему, собственно, завидовал Волк? Можно лишь предположить, что Волк испытывает зависть к невинной и безмятежной, чуждой корысти, естественной и простой жизни Ягненка. Если она обеспечена покровительством, то зависть перед ней бессильна, но как только она остается без поддержки (Волк «увидел, что один Ягненок воду пьет. «), то становится легкой добычей зависти. При достаточно сильном покровителе (ср. упоминание о пастушке и пастухе) зависть может и не обнаружиться, но без него она наглеет. Державин открыл ту истину, что в мире корыстных интересов невинность чрезвычайно хрупка. Она не может охранить сама себя и вынуждена искать поддержку со стороны более могущественных людей, чем всегда готовые к жестокой расправе завистники. Басня требовала от монарха («пастуха») и государства деятельной и энергичной защиты подданных от жадных и ненасытных вельмож и сановников.
Этот экскурс в историю разработки басенного сюжета о Волке и Ягненке нужен для более отчетливого представления о новаторских идейно-художественных принципах Крылова.
Басня Крылова «Волк и Ягненок» начинается с утверждения общего морального принципа:
У сильного всегда бессильный виноват.
Он выступает благодаря своей категоричности непреложным законом Истории:
Тому в Истории мы тьму примеров слышим.
В дальнейшем История, то есть действительность, противопоставляется Басням, закрепляющим конкретные случаи:
Но мы Истории не пишем;
А вот о том, как в Баснях говорят.
Конкретный басенный случай в силу индивидуальности богаче общего морального закона. Крылов с самого начала затевает игру: действительность поверяется вымыслом, абстрактная истина — конкретным эпизодом. Вымысел должен в чем-то подправить действительность и типизировать ее. История и Басни не только противопоставлены, но и сопоставлены. Крылов отказывается от той прямой антитезы Истории и Басни, которой Вольтер закончил свою статью «Басня», предназначенную для «Философского словаря»:
Между Историей и Басней сразу же намечены сложные отношения. История не отвергается начисто, но и не принимается полностью. Кроме того, История «пишется», тогда как в Баснях «говорят».
Наконец, во вступлении к басенному рассказу начинает вырисовываться и рассказчик как личность. Рассказчик скромно заявляет, что не пишет Историю и не рассказывает Басню, а всего лишь передает содержание басенной «молвы». Но всем известно, что именно он-то и сочинил Басню, хотя прикрывается множеством баснописцев и как бы прячется за них. Далее можно заметить, что рассказчик говорит не от лица «я», а от некоего собирательного «мы». Рассказчик не хочет выделять себя из обширного целого и встать над другими: он, по-видимому, остается рядом со всеми, среди них. Занятая им позиция обеспечивает рассказу эпический тон и мешает проникновению открытого авторского начала в повествование, не навязывая личного освещения и оценки событий.
Рассказ и в самом деле развивается в эпическом ключе, причем отношения между Волком и Ягненком самые, что называется, «естественные». Волк — хищник, Ягненок — его лакомая добыча. Животные у Крылова ведут себя в соответствии со своими инстинктами.
В отличие от других баснописцев он уклоняется в вымысле от произвола воображения.
Крылов, вымышляя рассказ, нигде не допускает противоречия с действительным поведением животных в природе.
Столь же достоверно и просто мотивируется причина появления Ягненка у ручья. Сумароков не дает никакой мотивировки, Державин пишет: «Захотел воды испить». У Крылова описание содержит причину: «в жаркий день. напиться». В поведении Ягненка есть логика, как и в поведении Волка: «голодный рыскал Волк», «Ягненка видит он, на добычу стремится». Благодаря соблюдению причинной связи событий Крылову не нужно описывать ни Волка, ни Ягненка. Он сразу погружает нас в действительные отношения. В результате встреча Ягненка и Волка оказывается случайной и в то же время предопределенной их естественным поведением. Самому случаю Крылов придает закономерность, но не лишает его непреднамеренного характера. Он молчаливо допускал необязательность встречи. Но раз уж Волк оказался «около тех мест», то Ягненку не миновать беды.
Рассказчик в басне, таким образом, умудрен жизненным опытом. Но он предстает еще с одной стороны. Волку в его изображении недостаточно просто съесть Ягненка. Рассказчик замечает: «Но, делу дать хотя законный вид и толк, // Кричит. » Оказывается, Волк не только кровожаден, но он еще и лицемер, уверенный в своих возможностях безнаказанно нарушать установленные законы. Но беззаконию он желает придать вид законности. С этого момента рассказ приобретает сатирическое освещение благодаря иронии рассказчика. Лафонтен, Сумароков и Державин оставили этот мотив без внимания. В русской басне он появился у Тредиаковского, который шел от Эзопа («под благовидным предлогом»):
Сего как съесть ему намерение вспало,
А справедливым бы казалось дело то.
Он говорил.
Сообщая рассказу сатирический оттенок, Крылов продолжил античную и русскую басенную традицию. Ирония, возникающая в речи рассказчика, сразу же выдает в нем человека с острым психологическим зрением. Он приоткрывает тайные намерения Волка. Тут существен и другой, чисто психологический штрих: Волк не удосуживается и даже не успевает обдумать свое дело. Он сразу кричит (у Сумарокова и Державина это место подано нейтрально: «начал говорить», «сказал»). Глагол «кричит» тотчас выдает в Волке некое значительное лицо, и тем самым устанавливается очевидная дистанция между Волком и Ягненком. С этого момента басенный рассказ строится как комическая сцена, приводящая к трагической развязке. Рассказчик появляется только в заключительном стихе: «Сказал, и в темный лес Ягненка поволок». Содержание рассказанного представляет собой сплошной диалог, выявляющий через речи персонажей их социальные черты. В этом же месте естественность животных инстинктов сменяется ненормальными, но вместе с тем типичными социально-нравственными отношениями.
Как обычно, басенный диалог развивается в двух планах: обвинения Волка отвергаются Ягненком, и пока дело касается «юридической» стороны, Ягненок кажется неуязвимым: но одновременно обвинения только предлог, скрывающий истинную цель Волка — съесть свою жертву, и потому каждое новое оправдание приближает Ягненка к гибели. Искусство баснописца состоит в игре этими двумя планами. Крылов очень изобретательно ее поддерживает. Волк не в силах придумать какое-либо реальное обвинение, и от досады, что миг расправы с Ягненком отдаляется, он гневается все сильнее и сильнее, спеша привести дело к развязке. Он держит в уме цель, неизвестную Ягненку, а Ягненок принимает ложные обвинения за чистую монету и поэтому сосредоточен исключительно на прямом смысле придирок. Диалог получается нестройный: Волк и Ягненок слышат только то, что хотят услышать. Но в этой нестройности и состоит сатирический эффект. По мере роста гнева Волка все более краткими и достойными становятся речи Ягненка. Он парирует обвинения Волка легко, потому что действует в пределах обычной логики и в нормах как бы простой, естественной нравственности. Мораль Волка держится как раз на праве презирать принципы простой и естественной этики. Отсюда понятно, что ни логика Волка, ни его нравственность не могут совпасть с логикой и нравственностью Ягненка. Опровержение ложных обвинений само оборачивается «ложью», а мнимые грехи посторонних тут же переносятся на неповинное конкретное лицо, и злым становится не носитель зла, а его противники и жертвы. Диалог возвращается к началу, но обвинение предстает обессмысленным и в то же время полным нового смысла.
В речи Волка звучат открытые угрозы, презрительные, оскорбительные и надменно-фамильярные («приятель») выражения, которые выдают в нем значительное лицо, по своему социальному положению занимающее высокое место в обществе. Вообще по сравнению с другими баснописцами Крылов сообщил речи Волка большую резкость, грубость и отрывистость. Его Волк не привык стеснять себя бранными речениями и сдерживать гнев. Волк как бы изначально наделен правом вершить суд по своему усмотрению («За дерзость такову // Я голову с тебя сорву») и видит врагов во всех, кто, по его мнению, мешает его хищническим интересам. Он поднаторел в «распекацнях» и мнит себя чрезвычайно занятым важными делами («Досуг мне разбирать вины твои. «). Он, наконец, привык к тому, что ему не могут возразить, и потому каждое возражение воспринимает не иначе, как личное оскорбление («Поэтому я лгу!») и заведомую дерзость. Самой речью Волка Крылов рисует выразительный портрет недалекого, но обладающего полнотой власти хищника, удовлетворяющего лишь свои эгоистические цели. Недаром в речи Волка столь подчеркнуто звучит «мое» (Крылов выделяет это слово), «я», «мне».
Волк считает своим состоянием все, принадлежащее ему. Его собственные аппетиты безграничны. Крыловский Волк, однако, знает, что нарушает закон, и поэтому его хитрость глуповата. В конечном итоге он не может скрыть корысть («Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать»), лежащую в основе его социального характера. Видимая нелепость этой фразы не только сводит воедино оба плана басенного диалога, но и обнажает реальный социально-общественный фундамент, на котором строится мораль Волка.
Не менее показательна с этой точки зрения и речь Ягненка. Он прямо относит к Волку титул «светлейший», «Светлость», подчеркивая то социальное расстояние, которое разделяет его и Волка. В речи Ягненка появляются обороты («Когда светлейший Волк позволит.// Осмелюсь я донесть», «гневаться напрасно он изволит»), сообщающие ей подобострастие, которое оттеняет всемогущество Волка и ничтожность Ягненка. Однако его ничтожество коренится не в природе Ягненка. В дальнейшем он достойно противостоит Волку, и речь его не содержит никакого унизительного оттенка («Нет братьев у меня», «Ах, я чем виноват?»). Он даже с третьего лица в обращении переходит на второе («ты») — «Помилуй, мне еще и отроду нет году». Показательно, что растущий гнев Волка не вызывает в Ягненке никакого противодействия. Он лишь отвечает на смысл обвинений, но не обращает внимания ни на тон, ни на резкость выражений. Он их допускает, не возмущаясь и оставаясь спокойным, потому что оскорбления и грубость ему привычны, это, так сказать, в порядке вещей. По сравнению с речью Волка, состоящей из грозных вопросов и окриков, речь Ягненка выдержана в основном в повествовательных интонациях. Различие речевой манеры характеризует опять-таки социальное положение басенных персонажей. Крылов развертывает маленькую драму, в которой действующие лица своей речью характеризуют и себя, и свои моральные принципы. Рассказчик как бы уходит из басни, на время оставляя персонажей наедине. Сочувствие Крылова Ягненку нигде не выражено в авторской речи, оно скрыто в ней и вытекает из самой сцены как ее наглядный результат. Крылов отказывается не только от сочувствия Ягненку, но и от осуждения Волка. Оно тоже не выступает открыто, непосредственно. Это происходит потому, что баснописец избегает морализаторства, дидактики, маскирует назидательность басни. Он руководствуется не абстрактными нормами добра и зла, а конкретным раскрытием социальных отношений, которое выявляет их реальные этико-психологические следствия. Крылова не занимают Волк и Ягненок с точки зрения их индивидуальной психологии и личных душевных качеств. Они нужны Крылову как характеры, сформировавшиеся в конкретных социальных условиях, в процессе национально-исторического развития. Его интересуют их социальные роли, которые обусловили их психологию,, поведение и мораль. Крылов оставил как совершенно отвлеченное и бесполезное сочувствие или осуждение сложившейся реальности. С его точки зрения, бессмысленно осуждать Волка за то, что он терзает Ягненка, а Ягненка за то, что он дает себя терзать Волку.
Крылов исходит из установившихся социальных отношений как непреложной данности. Драматическая коллизия между Волком и Ягнёнком призвана воссоздать систему социальных связей, которая такова, что в ней с необходимостью закона складывается принцип, позволяющий одному съесть, а другому быть съеденным. Та же основа формирует психологию обоих персонажей, их поведение и нравственность. Один наивно придерживается естественной морали, а другой ее презирает, почитая своим кумиром произвол. Нарушение моральных норм ведет к безнаказанному произволу, предопределенному всей социальной системой. Место естественных, простых и справедливых отношений занимают ложные, извращенные, по сути своей аморальные и безнравственные. Вот эта трезвость и проницательность социально-этической оценки современного Крылову общества противостоит всякому приукрашиванию, идеализации действительности и (чего нет у других русских баснописцев) мешает проникновению чувствительности, умиления по адресу страдающих и несчастных персонажей. Она исключает открытое выражение сочувствия или осуждения. С такой точки зрения драматическая форма, в которую отливается содержание басни, наиболее, конечно, соответствовала тем идейно-художественным принципам, которых держался Крылов.
Валентин КОРОВИН( 1932 года рождения. Доктор филологических наук (1983), заведующий кафедрой русской литературы. Почетный профессор МПГУ (2012).Окончил факультет русского языка и литературы МГПИ им. В.И. Ленина.Работал заведующим редакциями литературы и искусства журналов «Семья и школа», «В мире книг», старшим научным сотрудником сектора теоретических основ эстетического воспитания Научно-исследовательского института художественного воспитания Академии педагогических наук, возглавлял Пушкинский кружок. С 1987 г. – председатель Совета по защите кандидатских и докторских диссертаций по филологии, член экспертного совета Высшей аттестационной комиссии по филологии (1989 – 1998). Длительное время преподавал
в Хельсинкском и Иллинойском университетах).
Знаменитая басня Крылова «Волк и Ягненок» была написана в 1808 году и тогда же опубликована в журнале «Драматический вестник».)
Басня, новелла, трагедия. Теория басни Лессинга и Потебни. Прозаическая и поэтическая басня. Элементы построения басни: аллегория, употребление зверей, мораль, рассказ, поэтический стиль и приемы.
При переходе от критической к положительной части нашего исследования нам казалось более уместным вынести вперед некоторые частные исследования с тем, чтобы наметить важнейшие точки для подведения будущей теоретической линии. Нам казалось нужным подготовить психологический материал для последующих обобщений, поэтому наиболее удобным было расположить исследование от простого к более сложному, и мы намерены предварительно рассмотреть басню, новеллу и трагедию как три постепенно усложняющиеся и возвышающиеся одна над другой литературные формы. Начинать приходится именно с басни, потому что она стоит именно на грани поэзии и всегда выдвигалась исследователями как самая элементарная литературная форма, на которой легче и ярче всего могут быть обнаружены все особенности поэзии. Не боясь преувеличения, можно сказать, что большинство теоретиков во всех своих истолкованиях поэзии исходило из определенного понимания басни. Разъяснив басню, они затем всякое вышестоящее произведение рассматривали уже как более усложненную, но в основе совершенно сходную с басней форму. Поэтому, если познакомиться с тем, как исследователь толкует басню, можно легче всего составить себе представление о его общей концепции искусства.
В сущности, мы имеем только две законченные психологические системы басни: теорию Лессинга и Потебни. Оба эти автора смотрят на басню как на самый элементарный случай и из понимания басни исходят при объяснении всей литературы. Для Лессинга басня определяется следующим образом: если низвести всеобщее нравственное утверждение к частному случаю и рассказать этот случай как действительный, то есть не как пример или сравнение, притом так, чтобы этот рассказ служил наглядному познанию общего утверждения, то это сочинение будет басней.
Очень легко заметить, что именно такой взгляд на художественное произведение как на иллюстрацию известной общей идеи и составляет чрезвычайно распространенное до сих пор отношение к искусству, когда в каждом романе, в каждой картине читатель и зритель хотят разыскать раньше всего главную мысль художника, то, что хотел автор этим сказать, то, что это выражает, и т. п. Басня при таком понимании является только наиболее наглядной формой иллюстрации общей идеи.
Потебня, который исходит из критики этого взгляда и, в частности, системы Лессинга, в согласии с общей своей теорией приходит к выводу, что басня обладает способностью быть «постоянным сказуемым к переменчивым подлежащим, взятым из области человеческой жизни» (92, с. 11). Басня для Потебни является быстрым ответом на вопрос, подходящей схемой для сложных житейских отношений, средством познания или уяснения каких‑нибудь запутанных житейских, политических или других отношений. При этом Потебня опять видит в басне ключ к разгадке всей поэзии и утверждает, что «всякое поэтическое произведение и даже всякое слово, в известный момент его существования, состоит из частей, соответственных тем, которые мы замечали в басне. Я постараюсь показать после, что иносказательность есть непременная принадлежность поэтического произведения» (92, с. 12). «…Басня есть один из способов познания житейских отношений, характера человека, одним словом, всего, что относится к нравственной стороне жизни людей» (92, с. 73). Любопытно, что при всем резком различии, которое подчеркивают сторонники формальной теории между своими взглядами и взглядами Потебни, они все же легко соглашаются с формулой Потебни и, критикуя его во всех остальных областях, признают его полнейшую правоту в этой области. Уже это одно делает басню исключительно интересным предметом для формально психологического анализа, как объект, как будто находящийся на самой границе поэзии и для одних представляющий прототип всякого поэтического произведения, а для других — разительное исключение из всего царства искусства. «Теория Потебни, — говорит Шкловский, — меньше всего противоречила сама себе при разборе басни, которая и была исследована Потебней с его точки зрения до конца. К художественным, „вещным“ произведениям теория не подошла, а потому и книга Потебни не могла быть дописана…» (129, с. 106). «Система Потебни оказалась состоятельной только в очень узкой области поэзии: в басне и в пословице. Поэтому эта часть труда Потебни была им разработана до конца. Басня и пословица оказались действительно „быстрым ответом на вопрос“. Их образы в самом деле оказались „способом мышления“. Но понятия басни и пословицы весьма мало совпадают с понятием поэзии» (131, с. 5‑6). На такой же точке зрения стоит, видимо, и Томашевский: «Басня развилась из аполога — системы доказательств общего положения на примерах (анекдоте или сказке)… Басня, будучи построена на фабуле, дает повествование как некоторую аллегорию, из которой извлекается общий вывод — мораль басни…» (110, с. 195).
Такое определение возвращает нас назад к Лессиигу и даже к теориям еще более архаическим, к определениям басни Де‑ля‑Моттом и другими. Любопытно, что и теоретическая эстетика смотрит на басню с той же точки зрения и охотно сопоставляет басню с рекламным искусством. «К рекламной поэзии, — говорит Гаман, — нужно отнести все басни, в которых эстетический интерес к захватывающей истории так искусно использован для морали этой истории; ведению эстетики рекламы подлежит вообще вся тенденциозная поэзия; сюда относится далее вся область риторики…» (30, с. 80‑81). За теоретиками и философами следуют критики и широкое общественное мнение, расценивающее басню весьма низко, как произведение неполноправное в поэзии. Так издавна за Крыловым установилась репутация моралиста, выразителя идей среднего человека, певца житейской практичности и здравого смысла. Отсюда оценка переносится и на самую басню, и многие вслед за Айхенвальдом полагают, что, начитавшись этих басен, «можно хорошо приспособить себя к действительности. Не этому учат великие учителя. Этому учить и вообще не приходится… Отсюда басня поневоле мелка… Басня только приблизительна. Она скользит по поверхности» (6, с. 7). И только Гоголь как‑то вскользь и невзначай, сам не вполне сознавая, что это означает, обмолвился о невыразимой духовности басен Крылова, хотя в целом истолковал его в согласии с общим мнением, как здоровый и крепкий практический ум и пр.
Чрезвычайно поучительно обратиться к теории басни, которая понимает ее таким образом, и на деле увидеть, что же отличает басню от поэзии и в чем же заключаются эти особенности поэзии, явно отсутствующие в басне. Однако мы напрасно стали бы с этой целью рассматривать теорию Лессинга или Потебни, потому что основная тенденция того и другого направлена совершенно в другую сторону. Можно с неоспоримой ясностью показать, что тот и другой имеют все время в виду два совершенно различных по происхождению и по художественной функции рода басни. История и психология учат нас тому, что следует строго различать басню поэтическую и прозаическую.
Начнем с Лессинга. Он прямо говорит, что басня относилась древними к области философии, а не к области поэзии, и что именно эту философскую басню он и избрал предметом своего исследования. «У древних басня принадлежала к области философии, и отсюда ее заимствовали учителя риторики. Аристотель разбирает ее не в своей „Поэтике“, а в своей „Риторике“. И то, что Афтониус и Теон говорят о ней, они равным образом говорят в риторике. Также и у новых авторов вплоть до времен Лафонтена следует искать в риторике все, что нужно узнать об эзоповской басне. Лафонтену удалось сделать басни приятной поэтической игрушкой… Все начали трактовать басню, как детскую игру… Кто‑либо, принадлежащий к школам древних, где все время внушалось безыскусственное изображение в басне, не поймет, в чем дело, когда, к примеру, у Батте он прочитает длинный список украшений, которые должны быть присущи басенному рассказу. Полный удивления, он спросит: неужели у новых авторов совершенно изменилось существо вещей? Потому что все эти украшения противоречат действительному существу басни» (150, S. 73‑74). Таким образом, Лессинг совершенно откровенно имеет в виду басню до Лафонтена, басню как предмет философии и риторики, а не искусства.
Совершенно сходную позицию занимает и Потебня. Он говорит: «Для того чтобы заметить, из чего состоит басня, нужно рассматривать ее не так, как она является на бумаге, в сборнике басен, и даже не в том виде, когда она из сборника переходит в уста, причем самое появление ее недостаточно мотивировано, когда, например, прочитывает ее актер, чтобы показать свое умение декламировать; или, что бывает очень комично, когда она является в устах ребенка, который важно выступает и говорит: „Уж сколько раз твердили миру, что лесть гнусна, вредна…“ Отрешенная от действительной жизни, басня может оказаться совершенным празднословием. Но эта поэтическая форма является и там, где дело идет о вещах вовсе не шуточных — о судьбе человека, человеческих обществ, где не до шуток и не до празднословия» (91, с. 4).
Потебня прямо ссылается на приведенное место из Лессинга и говорит, что «все прикрасы, которые введены Лафонтеном, произошли именно оттого, что люди не хотели, не умели пользоваться басней. И в самом деле — басня, бывшая некогда могущественным политическим памфлетом, во всяком случае сильным публицистическим орудием, и которая, несмотря на свою цель, благодари даже своей цели, оставалась вполне поэтическим произведением, басня, которая играла такую видную роль к мысли, сведена на ничто, на негодную игрушку» (91, с. 25‑26). В подтверждение своей мысли Потебня ссылается на Крылова для того, чтобы показать, как не следует писать басню.
Из этого совершенно ясно, что и Потебня, и Лессинг одинаково отвергают поэтическую басню, басню в сборнике, которая кажется им только детской игрушкой, и все время имеют дело не с басней, а с апологом, почему их анализы и относятся больше к психологии логического мышления, чем к психологии искусства. Уже благодаря установлению этого можно было бы произвести формальный отвод одного и другого мнения, поскольку они сознательно и умышленно рассматривают не поэтическую, а прозаическую басню. Мы вправе были бы сказать обоим авторам: «Все, что вы говорите, совершенно справедливо, но только все это относится не к поэтической, а к риторической и прозаической басне». Уже один тот факт, что высший расцвет басенного искусства у Лафонтена и Крылова кажется обоим нашим авторам величайшим упадком басенного искусства, наглядным образом свидетельствует о том, что их теория относится никак не к басне как к явлению в истории искусства, а к басне как к системе доказательств. И в самом деле, мы знаем, что басня по происхождению своему несомненно двойственна, что ее дидактическая и описательная часть, иначе говоря, поэтическая и прозаическая, часто боролись друг с другом и в историческом развитии побеждала то одна, то другая. Так главным образом на византийской почве басня почти совершенно утеряла свой художественный характер и превратилась почти исключительно в морально‑дидактическое произведение. Наоборот, на латинской почве она произрастила из себя басню поэтическую, стихотворную, хотя надо сказать, что все время мы имеем в басне два параллельных течения и басня прозаическая и поэтическая продолжают существовать все время как два разных литературных жанра.
К прозаическим басням следует отнести басни Эзопа, Лессинга, Толстого и других. К басням поэтическим — Лафонтена, Крылова и их школы. Одним этим указанием можно было бы опровергнуть теорию Потебни и Лесспнга, но это было бы аргументом чисто формальным, а не по существу, и скорее напоминало бы юридический отвод, чем психологическое исследование. Для нас соблазнительно, напротив того, вникнуть в обе эти системы и в ходы их доказательств. Может быть, те самые доводы, которые они приводят против искажения басни, окажутся в состоянии пролить свет на самую природу поэтической басни, если мы те же самые соображения с измененным знаком с минуса на плюс приложим к басне поэтической. Основной психологический тезис, объединяющий и Потебню и Лессинга, гласит, что на басню не распространяются те психологические законы искусства, которые мы находим в романе, в поэме, в драме. Мы видели, почему это происходит и почему авторам удается это доказать, раз они имеют дело все время с прозаической басней.
Нашим тезисом будет как раз противоположный. Задача состоит в том, чтобы доказать, что басня всецело принадлежит к поэзии и что на нее распространяются все те законы психологии искусства, которые в более сложном виде мы можем обнаружить в высших формах искусства. Иначе говоря, путь наш будет обратным, как обратна и цель. Если эти авторы шли в своих рассуждениях снизу вверх, от басни к высшим формам, мы поступим как раз обратным образом и попробуем начать анализ сверху, то есть применить к басне все те психологические наблюдения, которые сделаны над высшими формами поэзии.
Для этого следует рассмотреть те элементы построения басни, на которых останавливаются оба автора. Первым элементом построения басни естественно считать аллегорию. Хотя Лессинг и оспаривает мнение Деля‑Мотта относительно того, что басня есть поучение, скрытое под аллегорией, однако он эту аллегорию вводит в свое объяснение вновь, но в несколько ином виде. Надо сказать, что самое понятие аллегории претерпело в европейской теории очень существенное изменение. Квинтилиан определяет аллегорию как инверсию, которая выражает одно словами и другое смыслом, иногда даже противоположное. Позднейшие авторы понятие противоположного заменили понятием сходного и, начиная от Фоссиуса, стали исключать это понятие противоположного выражения из аллегории. Аллегория говорит «не то, что она выражает словами, но нечто сходное » (150, S. 16).
Уже здесь видим мы коренное противоречие с истинной природой аллегории. Лессинг, который видит в басне только частный случай некоторого общего правила, утверждает, что единичный случай не может быть похож на общее правило, которому он подчинен, и поэтому утверждает, что «басня, как простая басня, ни в каком случае не может быть аллегорической» (150, S. 18). Она делается аллегорической только в том случае, если мы эту басню применим к тому или иному случаю и когда под каждым действием и под каждым героем басни начнем разуметь другое действие и другое лицо. Все становится здесь аллегорическим.
Таким образом, аллегоризм есть, по Лессингу, не первоначальное свойство басни, а только ее вторичное приобретенное свойство, которое она приобретает только в том случае, если она начинает применяться к действительности. Но так как именно из этого исходит Потебня, поскольку основное его утверждение к тому и сводится, что басня по существу своему есть схема, применяющаяся к разного рода событиям и отношениям с целью их уяснить, то естественно, что для него басня есть по самому своему существу аллегория. Однако его же собственный пример опровергает его психологически как нельзя лучше. Он ссылается на то место в «Капитанской дочке» Пушкина, когда Гринев советует Пугачеву образумиться и надеяться на помилование государыни. «Слушай, — сказал Пугачев с каким‑то диким вдохновением. — Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон‑птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего на всего только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь, спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!» На основании этого примера Потебня различает в басне две части: «…одну, которая представляет басню в том виде, как она вошла в сборник, если бы ее оторвать от тех корней, на которых она находится; и другую — эти самые корпи. Первая из этих частей — или случай вымышленный… (ворон говорит с орлом), или же случай, который не имеет ничего фантастического… Где подлежащее и где сказуемое в этой… басне? Подлежащее в этом случае есть вопрос, почему Пугачев предпочел избранную им жизнь мирной жизни обыкновенного казака, а сказуемое — ответ на этот вопрос, то есть басня, которая является, следовательно, уяснением подлежащего… Пример ясно показывает, что она непосредственного отношения к воле может и не иметь» (92, с. 9‑11).
Таким образом, басня разъясняется здесь как совершеннейшая аллегория: орел — это сам Пугачев, ворон — это мирный казак или Гринев. Действие басни совершенно аналогично происходящему разговору. Однако уже и в том, как описывает это Пушкин, мы замечаем две психологические несуразности, которые заставляют нас задуматься относительно верности приведенного объяснения. Первое, что для нас непонятно, — это почему Пугачев рассказал басню «с каким‑то диким вдохновением». Если басня представляет из себя самый обыкновенный акт мысли, соединение подлежащего со сказуемым, уяснение известных житейских отношений, спрашивается, при чем здесь дикое вдохновение? Не указывает ли оно скорее на то, что для Пугачева басня была в данном случае чем‑то иным и чем‑то большим, чем простым ответом на заданный ему вопрос?
Второе сомнение заключается в эффекте, который басня произвела: согласно приведенному объяснению, вы ожидаете, что она уяснила отношение, что она так блестяще подошла к тому случаю, который ее вызвал, что она прекратила всякий спор. Однако не так было в повести: выслушав басню, Гринев применил ее по‑своему и обернул острием против Пугачева. Он сказал, что питаться падалью — это и значит быть разбойником. Эффект получился такой, которого и следовало, в сущности, ожидать. В самом деле, разве не ясно с самого начала, что басня может служить одним из приемов развития мысли у оратора, но что служить значительным разъяснением сложных отношений, актом значительной мысли она никогда не может. Если басня убеждает кого‑либо в чем‑либо, то это значит, что и до басни и без басни это произошло бы само собой. Если же басня, как в данном случае, бьет мимо цели, это значит, что при помощи басни сдвинуть мысль с той точки, на которую она направлена более значительными аргументами, почти невозможно. Мы скорее имеем здесь дело с тем определением аллегории, которое дал Квинтилиан, когда басня неожиданно получила смысл, совершенно противоположный тому, который выражали ее слова. Если же мы возьмем за основу аллегории обыкновенное сходство, мы очень легко убедимся, что чем сильнее это сходство, тем более плоской делается сама басня. Вот два примера, которые я заимствую у Лессинга и Потебни: один — эзоповская басня о курице и жадной хозяйке. «У одной вдовы была курица, которая каждый день несла по яйцу. «Попробую я давать птице ячменю, авось она будет нестись два раза в день», — думает хозяйка. Сказано — сделано. Но курица ожирела и перестала нестись даже по разу в день.
Кто из жадности гонится за большим — лишается последнего» (92, с. 12).
Другой пример — басня, обработанная Федром, относительно собаки с куском мяса: собака плыла с куском мяса по реке, но увидела в воде свое отражение, захотела отобрать у другой собаки кусок мяса, но выпустила изо рта свой и осталась ни при чем. Мораль та же самая, что и прежде. Следовательно, категория этих случаев, в которых может применяться аллегорически эта басня, опять совершенно одна и та же для обоих случаев. Спрашивается, какая из двух басен более аллегорична и какая поэтичнее? Я думаю, нет двух мнений о том, что неизмеримо интереснее и поэтичнее басня о собаке, потому что ничего более плоского, напоминающего обыкновенный, пресный житейский рассказ, чем первая басня, и представить себе нельзя. Таких аллегорических рассказов можно придумать бесчисленное количество и каждый из них наделить особой аллегорией. Что рассказывает первая басня кроме того, что курица неслась, после ожирела и перестала нестись? Чем может заинтересовать это даже ребенка и что, кроме ненужной морали, можно получить от чтения этой басни? Между тем столь же бесспорно, что как аллегория она стоит неизмеримо выше своей соперницы и недаром именно ее выбрал Потебня для иллюстрации основного закона басни. Большая аллегоричность заключается в том, что в этой басне неизмеримо больше сходства с теми житейскими случаями, к которым она может применяться, в то время как у первой басни, в сущности говоря, сходства большого с этими случаями пет.
Лессинг критикует Федра за то, что при изложении этой басни он позволил себе изобразить дело так, будто собака с мясом в зубах плыла по реке. «Это невозможно, — говорит Лессинг, — если собака плыла но реке, тогда она, конечно, так взволновала вокруг себя воду, что для нее было совершенно невозможно увидеть свое собственное отражение в воде.
Греческие басни говорят: собака, которая несла мясо, проходила через реку; это, конечно, означает, что она шла через реку» (150,.S. 77‑78).
Даже такое несоблюдение житейской правдоподобности кажется Лессингу нарушением законов басни. Что же он сказал бы о самой сущности этого сюжета, который, строго говоря, совершенно не подходит ни к какому случаю человеческой жадности? Ведь вся соль сюжета и этой конкретной истории о собаке заключается в том, что она увидела собственное же отражение, что она погналась за призраком того самого мяса, которое было у нее в зубах, и поэтому его потеряла. В этом соль басни, иначе эту басню можно было рассказать так: собака, которая несла в зубах мясо, увидела другую собаку с мясом в зубах, бросилась к ней, чтобы отнять у той мясо, для этого выпустила свой кусок изо рта, в результате она осталась без мяса. Совершенно очевидно, что басня по своему логическому строю во всем совпадает тогда с басней Эзопа. Из жадности герой басни гонится вместо одного за двумя яйцами или кусками мяса и остается без одного. Ясно, что тогда пропадает вся поэтичность этого рассказа, он делается плоским и пресным.
Здесь в виде небольшого отступления я позволю себе сказать несколько слов о том приеме, которым я здесь воспользовался. Этот прием экспериментальной деформации, то есть изменения того или иного элемента в целом басни и исследования тех результатов, к которым это приводит, — один из самых психологически плодотворных приемов, к которому бесконечно часто прибегают все исследователи. Он по своему значению стоит наряду с сопоставлением разработки одного и того же басенного сюжета у разных авторов и изучением тех изменений, которые каждый из них вносит, и с изучением вариантов одной и той же басни у писателя.
Однако он превосходит их, как всякий экспериментальный метод, необычной доказательностью своего действия. Нам придется не один раз еще прибегать к помощи такого эксперимента над формой, как равно и к сравнительному изучению формальных построений одной и той же басни.
Вторым элементом, с которым приходится иметь дело при построении басни, является тот необычный выбор героев, на который уже издавна обращали внимание исследователи. В самом деле, почему басня имеет дело предпочтительно с животными, вводя иногда и неодушевленные предметы и очень редко прибегая к людям. Какой смысл заключен в этом? На это исследователи давали совершенно разные ответы. Брейтингер полагал, что это делается для того, чтобы вызвать удивление: «Возбуждение удивления причина тому, почему в басне заставляют разговаривать животных и других низших творений» (150, S. 48).
Лессинг совершенно справедливо подверг это повой критике и указал, что удивление в жизни и в искусстве совершенно не совпадают, и если в действительности нас удивило бы разговаривающее животное, в искусстве все зависит от той формы, в какой этот разговор введен: если он введен явно как стилистическая условность, к которой мы совершенно привыкаем как к литературному приему, если автор, как утверждали древние теоретики, стремится возможно уменьшить впечатление удивительного, — тогда мы, читая самые удивительные происшествия, удивляемся им не более, чем нашим ежедневным событиям. Блестящий пример Лессинга поясняет, в чем здесь дело: «Когда я читаю в писании: когда разверз господь рот ослице и она сказала Валааму… — тогда я читаю о чем‑то удивительном; но когда я читаю Эзопа: тогда, когда звери умели еще разговаривать, сказала овца своему пастуху, — тогда совершенно ясно, что баснописец не хочет мне сказать ничего удивительного, но скорее совершенно другое, что в то время, которое он с согласия своих читателей допускает, все это было сообразно с законами природы» (150, S. 50).
Дальше совершенно правильно Лессинг указывает на то психологическое соображение, что употребление зверей в басне могло бы нас удивить один‑два раза, но когда оно становится постоянным явлением и когда автор начинает с него, как с чего‑то само собой разумеющегося, тогда оно, конечно, никогда не может рассчитывать вызвать в нас удивление. Однако какое‑то чрезвычайно важное значение за этим обычаем несомненно следует установить, и совершенно прав Аксель, когда проделывает эксперимент с басней, заменяя в ней животное человеком, и указывает, что при этом басня лишается всякого смысла: «Басня получает благодаря употреблению этих обыденных героев удивительный оттенок. Была бы неплохая басня, если рассказать так: один человек заметил на дереве прекрасные груши, которые вызвали в нем желание съесть их. Он долго трудился, стараясь взлезть на дерево, но все было напрасно, и он должен был оставить свои попытки. Уходя, он сказал: „Мне гораздо полезнее, если я оставлю их висеть подольше, они еще не вполне созрели“. Но эта историйка недостаточно действует на нас, она слишком плоска» (150, S. 52‑53). И в самом деле, стоило только лисицу в этой знаменитой басне о винограде заменить человеком, и басня потеряла как будто бы весь свой смысл. Лессинг видит причину употребления животных в басне в двух особенностях: первая — в том, что животные обладают наибольшей определенностью и постоянством их характера, достаточно назвать то или иное животное, как мы немедленно себе представим то понятие или ту силу, которую оно означает. Когда баснописец говорит «волк», мы сразу имеем в виду сильного и хищного человека. Когда он говорит: «лисица», мы видим перед собою хитреца. Стоит ему заменить волка и лисицу человеком, и он будет сразу поставлен перед необходимостью либо подробно и долго пояснять нам, что за характер у этого человека, либо басня потеряет всю свою выразительность. Лессинг видит причину употребления животных во «всей известной определенности их характера» (150, S. 50), и он прямо упрекает Лафонтена в том. что он начинает пояснять характер своих действующих лиц. Когда Лафонтен в трех стихах определяет характер лисы, Лессинг видит в этом злейшее нарушение поэтики басни. Он говорит: » Баснописцу лисица нужна для того, чтобы с помощью одного слова дать индивидуальный образ умного хитреца, а поэт предпочитает забыть об этом удобстве, отказаться от него, только чтобы не упустить возможность сделать ловкое описание предмета, единственное преимущество которого на этом месте заключается в том, что он не нуждается ни в каком описании» (150, S. 74).
Здесь мимоходом стоит опять отметить то противопоставление между баснописцем и поэтом, которое делает Лессинг. Оно. конечно, впоследствии объяснит нам, почему совершенно разное значение имеют звери для поэтической и прозаической басни.
Вслед за Лессингом и Потебня склонен думать, что звери употребляются в басне главным образом вследствие их характеристичности. «Третье свойство образа басни, — говорит он, — вытекающее из ее назначения, это то, что она, чтобы не останавливаться долго на характеристике лиц, берет такие лица, которые одним своим названием достаточно определяются для слушателя, служат готовым понятием. Как известно, в басне пользуются для этого животными… Практическая польза для басни от соблюдения такого обычая может быть сравнена с тем, что в некоторых играх, например в шахматах, каждая фигура имеет определенный ход действий: конь ходит так‑то, король и королева так‑то; это знает всякий приступающий к игре, и это очень важно, что всякий это знает, потому что в противном случае приходилось бы каждый раз уславливаться в этом, и до самой игры дело бы не дошло» (92, с. 26‑27).
Другим не менее важным основанием для употребления зверей в басне Лессинг считает то обстоятельство, что они дают возможность исключить всякое эмоциональное действие басни на читателя. Он прекрасно поясняет это, когда говорит, что на это соображение он никогда не набрел бы при помощи заключений, если бы на это не толкнуло его собственное чувство. «Басня имеет целью ясное и живое познание морального правила; ничто не затемняет так наше познание, как страсти; следовательно, баснописец должен избегать насколько возможно возбуждения страстей. Но как может он иначе избегать возбуждения, например, сострадания, чем делая его объекты более несовершенными и вместо людей выводя зверей или еще более низкие существа? Припомним еще раз басню о волке и овце, как она выше превращена в басню о священнике и о бедном человеке. Мы сострадаем овце, но это сострадание так слабо, что оно не причиняет никакого заметного вреда нашему наглядному познанию морального правила. Совсем обратное произошло бы с бедным человеком: казалось ли бы нам это только или бы это произошло на самом деле, — но мы имели бы много, слишком много сострадания к нему и много, слишком много недоброжелательства испытывали бы к священнику, чтобы наглядное познание морального правила могло быть столь же ясным, как и в первом случае» (150. S. 55). Здесь мы попадаем в самый центр идеи Лессинга. Он применил эксперимент замены животных священником и бедным человеком для того, чтобы показать, что при этой замене басня проигрывает только в том случае, если она теряет при этом всякую определенность характера своих героев. Если же мы вместо животных употребляем не просто человека, а какого‑нибудь определенного человека, скажем, бедного и священника, о стяжательстве которого мы знаем по обычным рассказам о духовенстве, басня ничего не потеряет в определенности своих характеров, но при этом обнаружится, как показывает Лессинг, вторая причина употребления животных: именно басня вызовет в нас слишком сильное эмоциональное отношение к рассказу и тем самым затемнит его истинный смысл. Таким образом, животные нужны для того, чтобы затемнить эмоцию. Опять здесь с чрезвычайной резкостью выступает разница между поэтической и прозаической басней. Совершенно верно, что оба эти соображения не имеют ничего общего с задачами поэтической басни. Чтобы это обнаружить, проще всего остановиться на тех конкретных примерах, которые приводят и Лессинг и Потебня. Потебня говорит: «Если бы действующие лица басни привлекали к себе наше внимание и возбуждали бы наше сочувствие или неудовольствие в той степени, в какой это имеет место в обширном произведении: в повести, романе, эпической поэме, то басня перестала бы достигать своей цели, перестала бы быть сама собой, то есть быстрым ответом на предложенный вопрос…
Возьмем, например, обширную общеизвестную поэму «Илиаду», или не самую поэму, а тот крут событий, который не весь вошел в нее… В таком виде рассказанный ряд событий может служить темой для басни, то есть, понимая ее в обширном смысле, ответом на тему, которая выражается латинской пословицей: Delirant reges, plectuntur Achaei», то есть: «Сумасбродствуют цари, а наказываются ахейцы», или малоросской: «Паны с кубуться, а у мужиков чубы трещать».
Но придайте этому ряду событий те подробности, ради которых эти события привлекательны в самой поэме, наше внимание будет задерживаться на каждом шагу мелочными подробностями и другими требующими объяснения образами — и басня становится невозможною.
…Басня, ради годности ее для употребления, не должна останавливаться на характеристике действующих лиц, на подробном изображении действий, сцен» (92, с. 22, 24).
Здесь совершенно ясно Потебня показывает, что он все время говорит о басне как о фабуле всякого произведения. Если мы из «Илиады» выделим ее прозаическую часть, тот ход событий, который вошел в эту поэму, и если мы отбросим все то, чем эти события привлека